ЖИВЁМ ЛИ МЫ СВОЙ ВЕК — Глава вторая

Утром следующего дня Олег Петрович Молдаванов несколько раз прошёлся по коридору, потолкался возле кабинета профессора, но зайти к Петру Ильичу не решился. Как всегда в это время, профессор принимал больных, а кроме того, на сегодня он назначил две операции, и весь третий этаж, на котором размещались кабинет профессора и операционная, готовился к ним. Молдаванов вернулся в палату.

— Мне бы увидеть профессора хотя бы на одну минутку, — сказал он.

— Да зачем он вам? — удивился художник. — Он о нас помнит, когда нужно, сам придёт.

— Он сделал нам назначения, а я боюсь, я почти уверен, что болезнь моя не от какого-то природного порока. Сам я себя довел! Ах, дурень, травил душу пустяками, вот оно и защемило. После вчерашнего разговора я сразу понял: все во мне это от глупостей и дремучего, как он сказал, невежества. Сказать бы ему, а то ведь и лечение, пожалуй, другим может быть.

— У вас ещё будет случай. Да он наверняка сегодня зайдет к нам. А этак-то, в неурочный час, неловко, знаете ли. Он к нам дружески расположен, так и мы должны деликатно с ним.

— Да, да, вы правы. Ещё успеется.

Певец расправил плечи, стал мерить палату широкими, размашистыми шагами. Он, казалось, забыл о болезни и обо всех тех горестных раздумьях, которые ещё недавно теснились в голове. Говорил громко, как на сцене.

— А, чёрт, да разве это жизнь у меня! Сплошное насилие, тюрьма какая-то, и не заметил, как просидел в ней двадцать пять лет. Сколько я себя помню — живу как в клетке: ни солнца, ни воздуха; сонмище мелочей, липких, противных... Окружили со всех сторон и давят, мнут... Как тут не заболеть сердцу? Да я ему спасибо должен говорить, что оно ещё не лопнуло до сих пор под тяжестью стольких гнусностей!..

Певец говорил загадками, видимо, Пётр Ильич, сам того не желая, разбередил в нём старую рану, разбудил сомнения, дремавшие под спудом житейских неурядиц. Он, казалось, об одном только жалел, что случилось с ним это сейчас, а не на десять или двадцать лет раньше. Большой и красивый, с прямой царственной осанкой, с шевелюрой каштановых волнистых волос, он ходил взад-вперёд по палате и говорил о своих делах, о конфликтах с дирижёрами, размолвках с товарищами, мелочах быта, которые заедают жизнь, портят настроение — вызывают то самое сжатие сосудов, о которых говорил профессор.

— И вот ведь что поразительно! Ничего этого могло не быть, всё пустяки, мусор, тлен!.. Плоды нашего «дремучего невежества». Ах, как это он верно заметил! «Дремучего»! Именно дремучего!..

У окна певец задержался, задумался.

Художник спросил:

— Как сердце? Болит?

— Ноет под ложечкой. Наглотался пилюль, выпил зелье, а всё равно болит. И болеть будет, пока не кончу над ним издеваться. Я уверен — природа одарила меня могучим сердцем, если оно столько лет выдерживало перегрузки, и не двадцатикратные, а, пожалуй, сорокакратные, а то и того больше. Но теперь у меня надежда засветилась, словно заря восходит. Мне бы только поправить мотор, я всё начну сначала, все поведу иначе — и дела, и домашний воз...

Певец помолчал, затем повернулся к Виктору и смотрел на него пристально, долго, так, словно вспомнил что-то важное и хотел сказать, да не решался.

— А вы? — наконец заговорил он. — Что случилось с вами? Верно, неприятности... Или перегрузки. Усложнение от какой болезни?.. В вашем-то возрасте!..

Виктор часто заморгал, тряхнул головой, желая сбить на сторону свисавшую на лоб чёлку редких жёстких волос. Он рано начал лысеть и стеснялся этого. Был он смугл лицом, чёрные глаза его нервно блестели, выдавая быструю возбудимость и постоянную работу беспокойной мысли. Вопрос Молдаванова застал Виктора врасплох, он соврал:

— Да, осложнение после гриппа.

Но тотчас вспомнил: не может говорить того же профессору, поправился:

— Как я думаю, осложнение не главное, а все больше неприятности, сошлись они как-то... все разом.

— Вот-вот: неприятности... все разом. И у меня вот так же — все разом. И не было стрессов, внезапных потрясений, а так... паутина. Обволокло и душит. Разорвать не могу!..

Подсел на кровать к Виктору, продолжал:

— Вы молодой, ещё юноша, вам мой совет, может, впрок пойдёт. Не женитесь иначе как по любви. Слышите — по любви!.. Я так думаю, в жизни нет хуже, если любовь мимо пройдёт. Да еще, как в старину говорили, бог детишек не пошлёт. Душа при такой ситуации чернеть начинает. Вы видели мою Маланью? Небось подумали: старовата для такого супруга. Все так думают, когда видят нас вместе. А я вот не думаю, привязан к ней — точно пришит. На десять лет она меня старше. Но я обязан Маланье. Всем обязан!.. Концертмейстером она была, а я слесарь ремонтный на шахте. И пел на сцене самодеятельной. Под её аккомпанемент арию Досифея однажды исполнил. В газете заметка появилась: «Шахтёрский Досифей». А она... голос оценила, судьбу предсказала. Тридцать лет ей было и красотой тогда блистала особенной. Учить меня стала, в Москву в консерваторию повезла. У тетки её комнату снимали. Она меня к экзаменам готовила, концерты устраивала, сама аккомпанировала. Тянула за уши, ну вот... и живу с ней. Добро помню, остального ничего нет. Так-то, брат. Жизнь бежала мимо: и любовь, и семья, и всё остальное... Мимо, понимаешь?..

Никогда раньше и никому певец не рассказывал о своей жизни. Теперь же у него внутри словно плотина прорвалась — полились потоком откровения...

 

Олег Молдаванов, солист оперного театра, вёл образ жизни уединённый. Занятый в главных ролях спектаклей, он пуще огня боялся застудить горло, натрудить его в бесплодных беседах с друзьями, что-нибудь лишнее съесть, что-нибудь выпить. Маланья диктовала: «По телефону не болтай!», «На улицу не выходи!», «Друзей гони!» И тотчас же после возвращения из театра, если даже это был и дневной спектакль, укладывала в постель. «Лежи!.. Тебе надо отдыхать...» И он обыкновенно до обеда валялся в постели, листал журналы, альбомы, привезенные с гастролей из-за рубежа, а когда надоедало, включал стереофонический японский проигрыватель, пульт управления которым ловко пристроил под подушкой. Нажал кнопку — и наслаждайся Бахом, Моцартом, Чайковским. Особенно нравилась «Торжественная увертюра 1812 год», прослушивал её на неделе по два-три раза.

Маланья Викентьевна умела ему не мешать. Она зорким взглядом улавливала настроение мужа и, если он заводил пластинки, тотчас удалялась в другие комнаты и хлопотала на кухне или пушистой кисточкой смахивала пыль с картин. Ими она очень гордилась. были здесь полотна знаменитых художников — Репина, Кустодиева, некоторых современных модных художников.

Но вообще-то Маланья Викентьевна все силы сосредоточила на заботах о своём Олежке и была спокойна, лишь когда он спал или, «оттаивая» от вчерашнего спектакля, нежился в постели. Во всякое другое время её не покидало беспокойство за него. И тут, пожалуй, нетрудно понять тревогу Маланьи Викентьевны. В начале их жизни, когда ей было тридцать два года и она пламенела своей огненной южноукраинской черноокой красотой, разница в их возрасте не так бросалась в глаза. Он был хорош собою — красив и статен, как богатырь из славянской сказки, но слава самодеятельного певца не шла далеко, и голос его, тогда ещё некрепкий, не столь выразительный, не выдавал в нём будущую знаменитость. Маланья упорно, жертвуя собой, творила из него артиста. Теперь, когда между ними происходила размолвка и Маланья Викентьевна в сердцах восклицала: «Кем бы ты был без меня?» — она говорила правду. Но роли их переменились: Маланья занята домашними делами, а он работает в театре, слава его растёт с каждым годом. И если до сих пор они живут вместе, если союз их за два с половиной десятилетия не только не распался, но ещё больше укрепился, то заслуга в этом принадлежит одной Маланье Викентьевне.

— Маша! — кричал певец из далекой комнаты. — Ма-ша!.. Да где ты там запропала? Долго я буду звать тебя!..

Кричал он нарочито громко — с распевом, заодно пробуя и проверяя голос.

— Маша! Ты слышишь — голос сел. А я завтра пою Грозного в «Псковитянке». А, чёрт! Как я буду петь!..

— Говорила тебе: не пей чай перед тем, как выходить на улицу. Сдались тебе этот... директор и тот... из отдела культуры! Крепкий чай, да ещё с коньяком! Вот нынче ты будешь наказан: лишаю тебя вечерней прогулки. Выпьешь пару сырых яиц, а на ночь заварю тебе кофе с медом — и пройдёт. Ты, ей-богу, как маленький!.. Сколько можно тебе внушать одно и то же!..

Маланья Викентьевна резво бегает по квартире. Благоухающий французскими духами шёлковый халат, яркие цветы на нём создают иллюзию чего-то молодого и женственного, роскошный, купленный в Италии парик — она не снимает его и дома, — напоминает прежнюю Малашу.

Он теперь быстро устает и мало обращает внимания на хорошеньких актрис. Было время, когда вдохновение ещё долго не покидало его и после того, как он отыграет роль, отпоёт все арии в спектакле. Ему нравились бурные овации, восторги поклонниц. Он горд был сознанием своей исключительности, тем, что нужен людям и люди платят ему любовью. Нынче ничего этого уже нет. Правда, он по-прежнему нравится публике, из чего следует вывод: он ещё хорошо поёт, но после спектакля уже не чувствует ни восторга, ни жажды жизни. Он как туго накачанный баллон; воздуха ему хватает лишь на спектакль. После он мёртв, хочет только одного — лежать. И если прежде, повинуясь Маланье, он днём неохотно валялся в постели, то с годами настолько втянулся в эту привычку, что его уже с трудом можно было оторвать от мягкого, уютного ложа. Ах, как хорошо, что у него есть Маланья; она бережёт его покой, предугадывает любое желание.

— Маша! Отключи телефон. Я хочу подремать. Ну вот, хорошо, родная. Пойди в другие комнаты. Займись чем-нибудь.

Маланья Викентьевна хотя и бесшумно передвигается по квартире, но скоро, полы её халата развеваются, и оттого она похожа на яркий цветочный шар, летающий из комнаты в комнату. И усталости никогда не знает, и хандра её не посещает.

В молодости Молдаванов жил шумно, водил дружбу со многими людьми, зато и беспокойства было хоть отбавляй! Одни билеты чего стоили. Только, бывало, и слышишь: «Олег! Олег Петрович! Сделай милость — закажи пять билетов. Ты же премьер, тебе положено!..» А там с другой стороны просьба несётся: «Милый, будь другом — два билета, нет, три! Тут ещё тёща просится».

Случись, в гости куда сходишь, в компании побываешь — тут и новые знакомцы наседают: нам билетики! Не откажите, сделайте милость!..

Перед спектаклем отдохнуть бы, с мыслями собраться, главные места из арий повторить — ан нет! В кассы названивать надо, упрашивать администратора, а то и директора. У них же своих забот по горло, слушают вполуха и исполнять эти просьбы не торопятся. Всё в тебе кипит, как в самоваре. И роль уже не помнишь.

— Провалюсь! Чёрт бы их побрал! — срывает он гнев на Маланье. — Настроение испортили! А мне партию генерала в «Игроке» петь. Как же я на сцену выйду?!

— Успокойся, милый. Тебе нельзя волноваться — голос совсем сядет. Он ведь, голос, на нервах весь. Спокоен ты — хорошо поёшь, нет покоя — голос уходит. Он, как барышня капризная, смуты в душе не любит. А что билеты не дают — бог с ними. Кому надо, тот найдёт билеты, а ты если будешь каждому доставать, они и в кассу дорогу забудут, под окном у нас стоять будут. Нет, родной, ты эту канитель с билетами оставь. И попойки дружеские, и встречи с людьми случайными; ни к чему они тебе! Человек ты в городе заметный, можно даже сказать, большой, зачем тебе мелочь разная? Время только отнимают да хлопот прибавляют. Ты, если билеты у тебя попросят, ко мне отсылай. Маланья, мол, у меня администратор, к ней обращайтесь, к ней.

Голос Маланьи звучал вкрадчиво, нежно; Олег под воздействием его успокаивался, к нему возвращалось хорошее настроение. Поглаживая руку Маланье, говорил умиротворённо: «Спасибо. Мне теперь хорошо, совсем хорошо». И ещё добавлял: «Да, да, ты возьми на себя эти хлопоты... с билетами. Это будет хорошо».

И Маланья Викентьевна брала на себя хлопоты с билетами и многое другое. С годами она забрала в свои руки так много, что Олег Молдаванов перестал ощущать себя как нечто целое, самостоятельное. Он только когда выходил на сцену, испытывал единоличную ответственность за каждый свой шаг, за все свои действия. Но едва только опускался занавес, к нему уже торопилась Малаша. «Ну слава богу, — говорила она, — ты пел хорошо, ты вообще сегодня был очень хорош». — «Правда? — спрашивал он. — Ты это правду говоришь?» — «Ну а зачем мне придумывать, родной! Я была в директорской ложе, отсидела весь спектакль. Дай бог и завтра быть тебе таким хорошим...». — «Но генерал мой, генерал — как думаешь, хорошо он получился нынче?» — «Хорошо, милый, очень даже славно», — рассеянно отвечала Маланья, но в голосе её Молдаванов не чувствовал понимания. Он с досадой обрывал разговор и погружался в невеселые мысли. «Не с кем посоветоваться. Малашу тонкости образа не интересуют, да и не разбирается она в этом. А мне так необходимо обсудить трактовку образа. Я ведь хочу сыграть генерала не так, как играли раньше. Хочу показать яму, разверзшуюся перед человеком. Жизненные силы растрачены попусту, надежды рухнули, цель жизни оказалась призрачной и ничтожной. У изголовья больной матери он думает лишь об одном: о наследстве. Пустой и алчный! Значит, негодяй? Но нет, в душе его буйствуют страсти посложнее. В нём многое умерло, но не всё! Так что же, что сохранилось в этом человеке от Человека?.. Вот это бы надо высветлить и показать». Над этим бьется мысль Молдаванова, уверен он: что-то ещё недопонимает в трагическом образе, созданном великим Достоевским. Генерал-демон, Мефистофель, но только с русским размахом и русским терпением. И не его вина, что жизнь поставила его в такие обстоятельства. Баловень судьбы, аристократ, повелитель... вдруг становится нищим. «Да если б хоть на минуту залезть в его шкуру!..»

Со временем разговоры с Маланьей о трактовке образа он заводил всё реже, спросит по дороге: «Как ты меня нашла сегодня?» — и, получив стандартный, отработанный ответ: «Ты был хорош нынче. Ты у меня всегда хорош, мой родной», — вздохнёт с облегчением: «Ну и ладно», и тема разговора соскальзывает на другой предмет.

Впрочем, природа человеческая иногда и «бунтовала» в нем. Тогда Олег Петрович решительно вскакивал с постели, одевался и, бросив Маланье Викентьевне: «Мне надо побыть одному, обдумать новую роль», — отправлялся на улицу.

Первым делом зайдет в гараж, пощупает отопительные трубы, обойдёт, осмотрит белую, как чайка, «Волгу» и затем выходит на тропинку, огибающую дом. Сделает пять-шесть кругов у края озера, подступающего к дому, остановится, поищет глазами знакомых и, не встретив никого, направится к своему подъезду... Вот и сегодня он собирался уже идти домой, но увидел главного дирижёра симфонического оркестра Ивана Ивановича Костина и подошёл к нему. Иван Иванович был взволнован и сразу заговорил о своём:

— Вы же знаете: я с оркестром был на гастролях в Японии, объехал там двадцать городов, концертировал с триумфом. Казалось бы, должны оценить, пойти навстречу, а я не могу добиться увольнения трёх негодных музыкантов. Один флейтист; вы знаете, он сидит прямо передо мной в заднем ряду. Дует усердно, но выдувает совсем не те ноты. И вообще: его флейта точно простужена. Гнусавит, сипит — портит всю обедню! Другой — контрабас; этот и вовсе фальшивит.

— Отчего же он эдак? — смеется Молдаванов. — Партитуру не учит или так... по рассеянности? Был у меня партнер в Кишиневе, ему вступать надо, а он смотрит в потолок и о чем-то своём думает. Я ему знаки... Пришлось за рукав дернуть — тогда только и очнулся. Беда, право.

— Да нет, тут случай похуже. Решил зайти в отдел культуры. Говорю: «Буду увольнять бездельников — как вы, возражать не станете?» — «Взыскания у них есть?» — спрашивают. «У кого?» — «У этих... бездельников?» — «Нет. Зачем же? Не в моих правилах... выговора навешивать. Я этого, знаете, не люблю». — «А если выговоров нет, так и увольнять нельзя. В суд подадут, и там их сторону примут. Восстановят. Вам же будет стыдно!» Хорошенький закон, если он делу мешает! Оркестр и завод не одно и то же. На заводе гайки вытачивают, а тут искусство! Моцарт, Бах, Чайковский! Да если он бездельник и не учит нот — какие же тут, к чёрту, выговора! Тут в шею гнать надо, как это делал великий маэстро Артуро Тосканини! Старик не церемонился. «Свинья! — кричал. — И чтоб завтра духу не было!» И место бездельника предоставлял стоящему музыканту. Так дело шло. Как же бы иначе он мог изумлять мир своей чудесной музыкой!..

— Ладно, Иван Иванович. Помогу я вашему горю.

— Как... поможете?

— Завтра на обед приглашён к Павлу Павловичу. Скажу ему — он прикажет.

— Павел Павлович — да! Тот... конечно. А вы у него бываете?

— Запросто. Случается, и он ко мне... Вчера у нашего подъезда «Чайка» стояла — вы, наверное, видели?..

— Ах да. Я видел. Павел Павлович! Ему стоит только слово замолвить. Буду вам признателен, Олег Петрович.

Домой певец возвратился в приподнятом настроении. Павла Павловича он не увидит, тут он малость прихвастнул Костину, но в облисполком заведующему отделом культуры позвонит. С ним он накоротке. Отчего же и не помочь товарищу, если есть такая возможность, думал он, подходя к телефону и потирая руки. Но тут как-то незаметно и бесшумно вышмыгнула из-за спины Маланья. И руку на трубку телефона.

— Постой! Ты опять за свои билеты?

— Да нет же, — откинулся в кресле певец. — Дело есть: Костину хочу помочь убрать негодных музыкантов. Он уж с ними замучился. Вот позвоню в облисполком.

— Звонить в облисполком? — изумилась Маланья Викентьевна. — Да Костин дирижёр знаменитый, его весь мир знает. И если уж он ничего не может сделать, то кто же тебя будет слушать?.. Несерьёзный, скажут, человек, Олег Молдаванов, законов не знает. Певец — одно слово!..

Олег растерян.

— Но я же обязан за товарища вступиться.

Решительно поднялась Маланья, сверкнула чёрным огнём цыганских глаз:

— Тоже... товарища нашёл. Костин — дирижёр, фигура!.. Сегодня его припекло — он жалуется, завтра всё наладилось, он и не узнает никого. Хватит нам и других хлопот. Голова кругом идет. Не знаешь, за что только браться. Где ноты тех миниатюр... редко исполняемых? Давай к концерту готовиться. А ну к роялю!..

И Маланья, разметав полы китайского халата, садится на крутящийся стульчик. Зазвучала редко исполнявшаяся миниатюра Брамса.

А ночью, отыграв спектакль, Молдаванов долго не мог заснуть: он думал о Костине, о своём обещании помочь и о том, что не выполнил своего обещания.

Уснул он в третьем или четвёртом часу и проснулся рано. Скверно и неспокойно было на душе, думал о своём нечестном, нетоварищеском поступке.

Днем не хотел выходить на прогулку — боялся встретить Костина; и вечером торопливо бежал на спектакль, лишь бы не встретить дирижёра, не объясняться с ним и вообще ни о чём и ни с кем не говорить.

Но спустя месяц столкнулся с ним в кабинете директора театра.

— Я помню, не забыл, — смущённо начал певец, пожимая руку Костина, — да не было случая встретить Павла Павловича...

— А, ладно. Всё устроилось. Не надо мне никакой вашей помощи. Спасибо, — сухо и неприязненно ответил дирижёр.

Снова было скверно на душе, снова плохо спал певец, избегал выходить на прогулку. «Уж лучше бы позвонил — и делу конец!» — укорял он себя.

В другой раз всплыла история с картиной «Белая Лилия». Была у них дома небольшая картина, изображавшая девушку в белом платье, белокурую и с белым бантом в волосах. Картина ему не нравилась, раздражала своей демонстративно откровенной заданностью, и Олег Петрович настоял подарить её вдове приятеля, умершего учёного. Софья Вадимовна, бывшая балерина, совсем недавно танцевала в том же оперном театре, где работал Молдаванов, а теперь ушла на пенсию.

Подарку Молдавановых она обрадовалась, повесила картину в гостиной рядом с фотографией покойного мужа. И висела она у неё пять или шесть лет, но однажды местный художник, случайно попавший в общество Маланьи Викентьевны, заговорил о затерявшейся в их городе картине великого Репина «Белая Лилия». Маланью бросило в жар: «Как затерялась?» — спросила она. «А так... У кого-то в частном собрании. Есть такие... жуки-коллекционеры... всё тащат в нору свою. И репинский шедевр утащили. — И между прочим заметил: — Наш местный Союз художников разыскивает... Хотим объявление дать в газете». Маланью как ветром сдуло — в несколько минут до дома добежала. Запыхавшись, Олегу выпалила:

— Немедленно забирай обратно у Софьи Вадимовны нашу «Белую Лилию». Она, оказывается, репинская и стоит миллион — не меньше!.. Я узнала — завтра в газетах о ней объявят, уж тогда ты свою «Лилию» клещами у неё не вытянешь!..

— Ну нет, я за картиной не пойду. Надо бы, конечно, её вернуть на место... — он посмотрел на простенок между окнами, где висела картина, — ...а не могу. Духу не хватит. Может быть, ты сама?..

Маланья подхватилась и понеслась к Софье Вадимовне. Та болела гриппом, лежала с высокой температурой. Маланья, едва войдя в квартиру, сразу к картине. Сняла её с гвоздя, к груди прижала. И сладеньким этаким голоском запела:

— Софьюшка, ты прости нас, пожалуйста, мы тебе другую картину принесем — больше и лучше, а «Белую Лилию» я обратно возьму.

Софья Вадимовна слабым, срывающимся голосом протестовала:

— Зачем мне другая картина, мне эта дарена ко дню рождения. Привыкла к ней...

— Ничего, голубушка, успокойся, радость моя. Ты же знаешь, как мы с Олегом любим тебя. Вот только спадёт температура, я снова к тебе приду и такую картину принесу, такую картину...

С тем и удалилась Маланья, крепко прижимая к груди «Белую Лилию», сторонясь людей, — не дай бог, кто встретится и увидит у неё картину.

А певец вновь терзался угрызениями совести. Гадко было у него на душе, противно. И на картину репинскую, что миллион стоит, смотреть не хотелось. Маланья по утрам бегала в киоск, покупала местную газету — нет ли информации о розыске «Белой Лилии», но информации не появилось. «Уж не подшутил ли художник? Может, «Лилия»-то и совсем не репинская?..» Понемногу Маланья успокоилась, только из квартиры выходить боялась — всё воры ей мерещились: «Вдруг как залезут и всё подчистую... вместе с картиной?..»

Олег Петрович хандрил. И спал он плохо, и пел вполсилы. На прогулку теперь вовсе не выходил. Ну, как Софья Вадимовна встретится, что скажет ей?..

После злосчастного эпизода с картиной впервые почувствовал он, как ноет у него под ложечкой. Не знал певец, что болью этой сердце ему первые сигналы подает.